Эти два альтернативных направления мысли скрыто или явно взаимодействуют на протяжении всей сознательной истории человечества. Они и обречены взаимодействовать в режиме непрерывных взаимовопрошаний, взаимного провоцирования, непрерывного творческого диалога, взаимного изощрения позиций58. Так что у Рорти идея радикальной имманентности Мiротекста, уже ради одного ее самоподдержания, требует себе “метафизического” оппонента.
Стало быть, последний — не предмет теоретического изничтожения, но непреложное условие саморазвития.
Для французских коллег Рорти проблематика этическая не то, чтобы безразлична, но, скорее, является предметом раздражения и досады, нередко выдаваемых за иронию. Она для них — не более, чем следствие сцепления ситуационно-исторических дискурсов, социальных структур и структур подсознательного. Для американского же мыслителя связи именно моральные выступают в качестве серьезнейших скреп Мiротекста, но задаются эти связи не платоновскими “основами (foundations)” Бытия, но ситуационной логикой и ситуационной свободой: само осмысление ситуационной свободы имманентно приводит людей к иудео-христианскому принципу отношения к другому человеку как к самому себе59.
Так что мiр иудео-христианских ценностей, теоцентричный и библиоцентричный в своих обоснованиях и в своей транслируемости сквозь века, мыслится Ричардом Рорти имманентно присущим Мiротексту и имманентно воспроизводимым в Мiротексте, безотносительно к каким бы то ни было “метанарративам”60.
Но тогда выходят на первый план неупразднимые для человеческого сознания вопросы: откуда и до каких пор в Мiротексте эти самые иудео-христианские ценности вкупе с ситуационной логикой и свободой? откуда и до каких пор и для чего этот самый Мiротекст? почему и для чего я в Мiротексте? — Эти вопросы, запретные с точки зрения научного дискурса, но насущные в культуре, питающие собой культуру, выглядят в системах постмодернистов ненужными и некорректными.
Но самопротиворечив даже основной вопрос постмодернистского мышления: как функционирует Мiротекст? — Ибо как бы мы не “разглаживали” или не “смывали” проблематику человека, Мiротекст не дан нам помимо нашего собственного сознания и, следовательно, субъектности. Стало быть, помимо наших же вопрошаний о своем отношении к Мiротексту.
Вот почему философия постмодернизма, прежде всего в той версии, которая предложена Рорти, — сама того не желая, — именно через имплицитную идею Мiротекста вменяет человеку статус метафизической величины, статус невольного метанарратива, или, лучше сказать словами одного из интереснейших российских философов второй половины ХХ столетия, — статус метамiра61. Простодушие американского прагматиста отчасти оказалось, по изначальной своей философской интуиции, глубже, чем продуктивная научная изощренность в трудах его французских предшественников и коллег. Кантианская загадочная триада “Бог-Свобода-Бессмертие” парадоксальным образом возвращается через постмодернистскую онто-тексто-логию.
Польский исследователь трудов мэтров французского постмодернизма — священник-салезианец Анджей Бронк — формулирует пять радикальных общетеоретических недоумений по части постмодернистских трудов:
1) возводимое в принцип отречение от философского системосозидания — тоже в своем роде системосозидание;
2) идея конца крупных мiровоззренческих блоков (метанаррати-вов), именно вследствие своей программной категоричности, сама превращается в метанарратив;
3) поход против идеи рациональности как бесспорной ценности культуры — сам совершается, исходя из посылок рационального критицизма62;
4) принцип равноценности всех теоретических дискурсов (или “лингвистических игр”) в истории — нарушается из-за навязчивого третирования европейского модерн-дискурса;
5) яростная критика новоевропейского гуманизма во имя свободы — самопротиворечива, ибо сама абсолютизация понятия свободы возвращает постмодернистский дискурс к ненавидимому им Просвещению63.
К чему пришли мы в итоге нашего разговора об общетеоретических и общемiровоззренических принципах постмодернизма?
Воистину — парадокс: мiр, проблематичный в самом себе, безосновательный, отчужденный, — или, по-хайдеггеровски говоря, “ничтожествующий” — вопиет о необходимости разработки процедур своего прочтения.
Что же получается? — Традиционная техника теоретической реконструкции в ходе нашего исследования перерастает — под давлением самого теоретически собираемого материала — в технику невольной деконструкции. К самой идеологии постмодернизма оказывается применим принцип дерридеанского “расшатывания” большого текста ради уяснения индивидуальных и частных “текстов-событий”. И как тут не вспомнить штампы из любимого мэтрами постмодернизма старого марксистского жаргона: критиков — критикуют, экспроприаторов — экспроприируют, деконструкторов — деконструируют...
Впрочем, мотив торжества едва ли уместен. Ибо лично мне гораздо ближе теоретический пафос не континентально-европейского, но англосаксонского постмодернизма: не расшатывание, но, скорее, теоретическое собирание связи “текстов-событий” в общей динамике Мiротекста. Мiротекста, в котором смыслы людских судеб образуют нечто более значительное, нежели отдельные конъектуры и диакритические знаки или даже цифровая запись разрозненных голосов.
Мiротекста, властно перерастающего рамки семиотической игры.
III.
“Что есть истина?”
Причем жизнедеятельность эта, по определению, сосредоточенная именно на деятельности, а не на самопознании, едва ли способна — в эмпирических проявлениях — досягать до своих же собственных ценностных основ.
Но, если набравшись смелости и последовательности, отбросить все эти проблематические основы, связанные с опытом философского созерцания и веры65:
— веры в присутствие в мiре некоторой имманентной разумности,
— веры в присутствие в обществе некоторой имманентной солидарности,
— веры в присутствие в человеке некоторой имманентной автономности, имманентного индетерминистского начала, —
то рухнут все структурные основы сколько-нибудь правоупорядоченного общества и откроются предпосылки насилия, беззакония, диктатуры. Воистину, если вспомнить Достоевского: “Нет бессмертия души, так нет и добродетели, значит, всё позволено”66.
Весь этот комплекс убеждений, спрессовавший в себе глубочайшие пласты всечеловеческой религиозной, философской, равно как и общественной истории, — комплекс не эмпирически обоснованный и отнюдь не “научный”. Скорее всего, он — предмет интуиций, умозрений и веры, связанный с уникальным, возможно даже филогенетическим и с трудом выговариваемым внутренним опытом человека, — опытом, прошедшим многовековое горнило социальной практики, но не выговоренным в этой практике. Притязая на безусловную эмпирическую выверенность и “научность”, легче всего обосновать как раз противоположное — связь истории и структур человеческого общества с антагонизмами, подсиживаниями, насилием, враждой.