Первый период может быть охарактеризован культурным приматом устной речи, — тем более, что священные тексты “осевой” эпохи мыслились не только стенограммою Откровения, но и предметом литургической рецитации и повседневного, повсемгновенного переживания.
Второй период — приматом печатной речи, этой оголенной, рационализированной и самодовлеющей словесности.
Третий — приматом электронной речи, включающей в себя многослойный поток сознания (иррациональное, но подчас тем более действенное!), сочетание словесного, зрительно-образного и звукового рядов.
Отсюда — и характерный для трех элементов нашей условной кристаллограммы различный подход к слову:
в первом случае слово воспринимается как медитативно переживаемая священная данность,
во втором — как непреложный предмет рационального осмысления (а уж качество или уровень осмысления — особая статья),
в третьем — как вольная или невольная игровая условность. И в этой нынешней игровой условности — благодаря исторически непредвиденной и парадоксальной динамике современных интеллектуальных и обновленных материальных производительных сил в игру, в новом электронном контексте, вступает как бы гегелевский синтез традиционализма и рационализма, — правда, на уровне еще клочковатом и поверхностном. Гегелевская категория Aufhebung — диалектическое преодоление прошлого — не случайно является одной из излюбленных у идеологов постмодернизма.
Дело, однако, не только в новом качестве истории: дело также и в некотором новом замесе исторического наследия.
Вообще, для понимания культурных коллизий эпохи постмодерна чрезвычайно важно иметь в виду, что структурам “диахронным” cвойственно откладываться и “синхронизироваться” в языках, в глубинных пластах коллективной и индивидуальной психологии, в общественном и индивидуальном полусознании и сознании, в институтах и социальных структурах, в культурном опыте людей. С точки зрения поверхностно-просветительской (причем последняя — отнюдь не безосновательна), эти слои могут составлять существенную и неотъемлемую часть “коллективного бессознательного” и, стало быть, “психопатологии обыденной жизни” (выражение З. Фрейда) — предрассудки, страхи, основы индивидуальных и групповых неврозов. Но, с точки зрения высших уровней человеческой реальности, эти слои оказываются — в совокупности — неисчерпаемым резервуаром творческой практики: резервуаром, действующим в различных социальных и культурно-исторических условиях.
В конечном счете эта совокупность тысячелетиями и веками накапливаемой и сложнейшим образом структурируемой вербальной и невербальной памяти и оказывается основой человеческой культуры. Вот почему культура и может быть определена как некий глубинный процесс взаимодействия человеческих интуиций, понятий и ценностей, — процесс, который посредует между несхожими слоями и пространствами человеческой истории и человеческого опыта, обеспечивая тем самым некоторое внутреннее — хотя и конфликтное — единство и индивидов, и групп, и больших людских массивов, и — отчасти — человечества в целом. В таком теоретическом раскладе культура может быть представлена, условно говоря, как человеческое в человеке.
По сути дела, именно в этом рассуждении и скрывается самый существенный ответ современного историка на вызов культурфилософии постмодернизма: жизненный мiр человека видится не как совокупность статических скрытых “сущностей”, неустойчивых институций и рукотворных вещей, но, скорее, как хотя и относительно устойчивая, но тем не менее непрерывно переоформляющаяся система отношений человека к другому человеку, к институтам и идеям, к самому себе вместе со своими навыками и потребностями, к Бытию в целом. В любой из моментов истории так или иначе сходятся и взаимодействуют пытающиеся сознать и познать себя социальные, интеллектуальные и духовные горизонты человеческого существования.
* * *
Теоретическая “интрига” настоящего раздела связывается с попыткой приложить к отечественной истории и к процессам ее осмысления тот комплекс идей и вопросов, который сложился в лоне философии и общей культуры постмодернизма, с одной стороны, а с другой — в ходе предпринятой выше реконструкции/деконструкции этой философии, в ходе попыток придать ей более классичное истолкование, связанное с традициями и потребностями исторической науки. И, в частности, исторической науки в России.
Нам и придется заняться решением этого вопроса.
* * *
Португальский социолог Алешандру Мелу (или Мело), во многом опираясь на анализ культурной истории народов португалоязычного ареала, предложил использовать для осмысления последней категорию, взятую из итальянского литературоведения: scarti. Scarto по-итальянски — остаток, выбраковка, несортность. Короче, те культурные реальности, что не подпадают под критерии жесткого нормирования и унифицированных описаний. Но далеко не всегда scarti знаменуют собой лишь негодность и хаос. В этих scarti, в этих отрешенных жанровых, стилистических или культурно-исторических пространствах подчас могут развиваться не только фрустрации и надрывы, но и глубокие, поучительные и универсально ценные формы человеческого опыта79.
Учет “отрешенных” опытов и смыслов может превращать плоскую картинку в голограмму80.
Cобственно, коль скоро нынешний мiр, как и во времена победившего модерн-проекта, остается во многих отношениях западоцентричным, то и наша культурная история, включая и культурную историю посткоммунистической России, продолжает оставаться маргинальным пространством (scarto). Недостаток научной и философской освоенности нашей культурной истории, думается, не на пользу ни нам самим, ни остальному мiру с его “центрами” и “перифериями”. Постмодерн в какой-то мере — однако на уровне сугубо современного опыта — возвращает нас к чаадаевской проблематике отрешенности, внешней и внутренней невозделанности российских пространств и нерешенности российских судеб.
Само название академии — выразительно: умиравшая предпетровская Русь, в лице, по крайней мере, правящих своих кругов, начинала отказываться от былого презрения к “еллинским и латынским борзостям”. Это был как бы пересаженный на почву православной Московии католический университет средневековой Европы, с тривиумом и квадривиумом, с аристотелевой космологией, с правом теологической экспертизы подозреваемых в ереси мнений. Сама дата открытия академии — 1687 — красноречива.
К тому времени уже не было в живых Галилея и Декарта, уже сформировалась первая научная институция современного типа — лондонское Королевское общество; в тот же год вышли из печати “Математические начала естественной философии” — основной труд Ньютона. Иными словами, все средневековые программы образования, научной мысли и организации науки оставались, по сути дела, уже в невозвратном прошлом...